Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился
Какие цели преследовал автор "Пророка", используя библейский миф? Ясно, что перед нами не буквальное воспроизведение явления божественной благодати (как в библейском тексте) а иносказание, поэтическая метафора, и речь идет о духовном выборе и духовном предназначении Поэта, о сущности его духовного дара.
Какова роль серафима в этом тексте? Почему не явился сам Бог, а услышан лишь "Бога глас" и то лишь после подготовки томимого "духовной жаждой"?
Роль серафима здесь та же, что и в библейском тексте - это посредник между избранником Бога и самим Богом. Он должен подготовить избранника к духовному прозрению, приятию и пониманию божественного Слова
Известно, что змея была одним из атрибутов греческой богини мудрости Афины, в библейском мифе об изгнании из рая Адама и Евы именно змей соблазняет их вкусить плоды с древа познания добра и зла Образ серафима имеет ассоциативную связь и с крылатыми драконами (разновидность змея) В восточнославянской мифологии змея связана с Белесом. Эта мудрость вкладывается и в уста поэта.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой
Тема обретения мудрости сменяется мотивом необходимости очистительного страдания, боли Наступает апогей перенесенных мук.
..И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
В этом тексте ассоциация с огнем имеет основанием образ самого посланника Бога — серафима, этимологически связанного (в близости к Богу) с огнем, пыланием (наименование происходит от еврейского "огненные", "пламенеющие").
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей".
Уподобление Поэта пророку означало, как велико место Поэта: он — среди людей, над ними и равен им.
Большой поэт всегда озабочен тем, какова степень его свободы от народа, от земных властителей. И не важно, кто наградил его даром пророчества и благословил на это, кому он "подотчетен" — дар этот божественен, и главная цель и задача поэзии, по Пушкину, — "глаголом жечь сердца людей", нести им божественные откровения, божественную истину.
В сущности, это программное стихотворение, Пушкин был просто обязан его написать. И дерзко на первый взгляд звучат стихи Лермонтова"
С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока. Все равно как будто сражение пессимиста с оптимистом.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья-
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
Лермонтов не видит радости в необходимости "глаголом жечь сердца людей", ему легче общаться со звездами и животи в необходимости "глаголом жечь сердца людей", ему легче общаться со звездами и животными.
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром Божьей пищи;
Завет предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная;
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Любая попытка вернуться к людям обречена на провал.
Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:
"Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами;
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него:
Как он уфюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!"
Интересно, что правота обоих поэтов несомненна. Оба они пророки. Но как часто, увы, нет пророков в своем отечестве. Как часто поэту для того, чтобы получить признание, приходится прежде умереть!
В этом смысле Лермонтов безусловно наполовину "герой безвременья". Он умер, не успев окончательно примириться с жизнью, и следовавшие за ним поколения его всегда воспринимали как бунтаря Прометея, восставшего на самого Бога, как трагическую жертву внутренних противоречий, как воплощение вечно печального духа отрицания и сомнения. Полны поэтому глубокого смысла те слова, в которых Белинский, сопоставляя Лермонтова с Пушкиным, резко подчеркивал их полярность. "Нет двух поэтов, — писал он, — столь существенно различных, как Пушкин и Лермонтов. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства, как искусства, пафос поэзии Лермон това заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в теплой стороне предания; встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался этих встреч; поэзия Лермонтова растет на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание. Демон не пугал Лермонтова: он был его певцом". "Гордая вражда с небом, презрение рока и предчувствие его неизбежности" — вот что характерно для его поэзии. Это самые верные слова из всех, которые когда-либо были сказаны про историческое значение Лермонтова; они указывают на ту внутреннюю интимную связь, которая существует между творчеством Лермонтова и всей последующей русской художественной мыслью, главным образом в лице Достоевского, Толстого и их школ. Эта связь просматривается не столько в сюжетах, в отдельных частных идеях, сколько в основных тонах настроений, в мироощущении. Пушкинская ясность гармонии, светлая уравновешенность оставались лишь в идеале; к ним стремились, но никогда их не испытывали; преобладала именно лермонтовская тревога духа, его мучительная борьба с самим собой, его трагическое ощущение неодолимости внутренних противоречий, и на почве всего этого — отстаивание прав человеческой личности, доходящее до гордой вражды с небом, до богоотступничества.
Любопытно, что и Гумилев высказался на эту тему скептически:
И ныне есть еще пророки,
Хотя упали алтари,
Их очи ясны и глубоки
Грядущим пламенем зари.